Ответ не заставил себя ждать, но я долго не хотел с ним смириться. Садящееся солнце уже повисло красным шаром в древесных ветвях против входа в пещеру, а кучка хвороста так и не загорелась, когда я наконец признал свое поражение; обжигающий пот струился по моему телу под одеждой, и руки, вытянутые для свершения колдовства, дрожали, как у дряхлого старца. В свежих сумерках весеннего вечера я сел у холодного очага и поужинал хлебом и сыром, запивая их разбавленным вином, и только тогда ощутил в себе силы взять с каменного уступа трут и кресало, чтобы развести огонь.
Даже и на эту работу, которую любая женщина проделывает всякий день без долгих размышлений, у меня ушла уйма времени, а раненая рука снова закровоточила. Но в конце концов огонь все-таки запылал. Я зажег факел и, держа свет высоко над головой, прошел в глубь пещеры. Там у меня было еще одно дело.
Главная пещера, высокосводчатая и большая, тянулась далеко вглубь. Я остановился в дальнем конце и, подняв факел, посмотрел вверх. Отсюда каменный пол подымался и вел к широкому уступу, а он, в свою очередь, родил в вышину и терялся среди длинных теней. Там, невидимый снизу, был узкий проход во внутреннюю пещеру — небольшой округлый грот, сверху донизу мерцающий кристаллами, — там при свете и пламени были мне явлены первые видения. Если моя утраченная сила где-то еще дремала, то только здесь. Медленно, преодолевая гнетущую усталость, я поднялся на уступ, прошел по нему и, опустившись на колени, заглянул в низкое отверстие внутреннего грота. Пламя моего факела заиграло в кристаллах по стенам, свет многократно отразился от округлых сводов. Моя арфа стояла там, где я ее оставил: посреди усыпанного кристаллами пола. Тень ее взбежала по сверкающим стенам, в медных колках заискрились огоньки, но струны не ожили в дыхании ветра, и выгнутые тени потеснили свет. Я долго стоял на коленях, глядя широко открытыми слезящимися глазами, как трепещут и бьются внутри хрустального шара тень и свет. Но видение мне не открылось, и арфа безмолвствовала.
Наконец я выпрямился и опустился в большую пещеру. Двигался, помню, медленно, с трудом, словно впервые спускался по этим камням. Сунув факел под кучку сушняка, я разжег в очаге огонь; потрескивая, занялись толстые поленья. Я вышел наружу, разыскал переметные сумки, переволок их к приветливому теплу очага и стал разбирать.
Рука моя заживала долго. Первые несколько дней дергающая боль не отпускала ни на минуту, так что я начал опасаться заражения. Днем было еще не так мучительно, с утра до ночи одолевали дела, все те обязанности, что всегда выполнял за меня слуга, а я даже и не знал толком, как за них взяться: уборка, приготовление пищи, уход за конем. Весна в тот год в Южном Уэльсе запаздывала, пастбища на взгорьях еще не зазеленели, и мне приходилось нарезать и приносить ему корм и в поисках целебных трав удаляться от дома на большие расстояния. Хорошо хоть, для меня самого пища все время имелась в достатке: что ни день, у подножия скалы появлялись свежие приношения. То ли местные жители до сих пор еще не прослышали, что я теперь у короля не в почете, то ли, целя их недуги, я сделал им столько добра, что оно перевесило Утерову немилость. Я был Мерлин, сын Амброзия, или, на валлийский лад, Мирддин Эмрис, местный знахарь и маг, а в каком-то смысле, я думаю, еще и жрец древнего божества здешних полых холмов, также носящего это имя — Мирддин. Принося дары мне, они одаряли его, и его именем я эти дары принимал.
Но если дни мои были терпимы, то ночью мне приходилось плохо. Мне казалось, я ни на миг не смыкал глаз, и не столько от боли в руке, сколько от муки воспоминаний. Похоронные покои Горлойса в Димилиоке были пусты, зато моя пещера в холмах
Уэльса оказалась полна духов. То были не души дорогих мне умерших, общению с которыми я мог бы только радоваться, — нет, мимо меня в темноте, издавая тяжкие стоны, подобные писку летучей мыши, проносились души тех, кого я убил. Так, по крайней мере, мне представлялось. По-видимому, у меня был жар; в пещере с прежних времен гнездились летучие мыши, мы с Галапасом когда-то изучали их; это их я, должно быть, и слышал в лихорадочном полусне, когда они по ночам вылетали и возвращались обратно. Но в памяти моей о той поре их писк остался как голос мертвых, мятущихся во мраке ночи.
Прошел апрель, сырой и промозглый, с ветрами, пробирающими до костей. То было тяжкое время, когда только и знаешь что одну боль, и делаешь лишь самое простое — чтобы не умереть. Должно быть, я очень мало ел; вода, и плоды, и ржаной хлеб составляли мое пропитание. Одежда на мне, и всегда-то далеко не роскошная, износилась без ухода и вскоре повисла лохмотьями. Чужой человек, повстречавшись со мной на крутой тропе, принял бы меня за нищего. Целыми днями я сидел нахохлившись у дымного очага. Ящик с книгами не открывал, арфу не трогал. Будь даже рука моя здорова, я все равно не смог бы играть. А что до колдовства, то не хватало смелости снова подвергнуть себя испытанию.
Но постепенно я, как герцогиня Игрейна в своем холодном замке к югу от меня, впал в состояние безмятежного восприятия. Шли недели, рука подживала. Остались два негнущихся пальца и глубокий шрам по краю ладони, но к пальцам со временем вернулась гибкость, а на шрам я не обращал внимания. И остальные раны тоже постепенно заживали. Я притерпелся к одиночеству: ведь мне привычно уединение. Ночные призраки меня больше не мучили. А потом, с приближением мая, задули теплые ветры, и холмы покрылись травой и цветами. Убрались прочь серые тучи, мою долину залило солнечным сиянием. Я теперь часами просиживал на солнышке у входа в пещеру, читал или разбирал собранные травы, а иногда праздно поглядывал вниз на тропу, не едет ли ко мне всадник с какой-нибудь вестью. (Вот так же, думалось мне, сиживал, должно быть, на солнышке мой старый учитель Галапас и смотрел на дорогу, по которой к нему в один прекрасный день должен был приехать маленький мальчик верхом на коне.) Я возобновил запасы целебных трав и листьев, уходя за ними все дальше от пещеры по мере того, как ко мне возвращались силы. В городе я не показывался, но бедняки, по временам обращавшиеся ко мне за снадобьями или советом, приносили кое-какие обрывочные известия. Король и герцогиня отпраздновали свадьбу со всей торжественностью и пышностью, возможной при таком поспешном браке; король как будто весел и доволен, хотя чаще обычного, чуть что, приходит в ярость, а временами ни с того ни с сего становится угрюм, и тогда от него лучше держаться подальше. А что до королевы, то она молчалива, во всем уступает желаниям короля, но, по слухам, лицом мрачна, словно от тайного сокрушения…
Тут мой осведомитель покосился на меня, и я заметил, что пальцы его украдкой сделали охранительный знак от колдовства. Я отпустил его, не стал больше расспрашивать. Новость все равно меня не минует, пусть только настанет срок.
И она пришла без малого через три месяца после моего возвращения в Брин-Мирддин.
Июньским утром, когда горячие солнечные лучи разгоняли туман над зелеными лугами, я поднялся на взгорье над пещерой — там я оставил пастись привязанного коня. Было тихо, в воздухе дрожали трели жаворонков. Над зеленым бугром, где был похоронен Галапас, на ветках терновника сквозь белую опадающую пену цветения проглядывали молодые зеленые листья и под папоротниками густо синели колокольчики.
Вообще-то коня незачем было и привязывать. Я всегда носил с собой остатки хлеба от крестьянских подношений, и он, завидев меня, сразу спешил ко мне, натягивая привязь и ожидая подачки.
Но сегодня было не так. Конь стоял на самом краю обрыва, вскинув голову и навострив уши, и смотрел на что-то внизу. Я подошел и, пока он губами убирал у меня с ладони хлебные крошки, тоже заглянул под обрыв.
Отсюда с высоты открывался вид на Маридунум — маленькие на расстоянии домики теснились по северному берегу неторопливой реки, вьющейся по широкой зеленой долине на пути к морю. Город, с гаванью и выгнутым каменным мостом, расположен как раз там, где река расширяется перед впадением в море. За мостом, как всегда, торчал лес мачт, а ближе сюда по береговой тропе, повторяющей серебристые речные изгибы, медлительная гнедая лошадь тащила к мельнице баржу с зерном. Самой мельницы, расположенной в том месте, где в реку вливался ручей из моей долины, за стеной леса было не видно. От этого леса к восточным воротам Маридунума на пять миль по открытой равнине растянулась прямая, как стрела, старая военная дорога, когда-то приведенная в порядок моим отцом.